Враги и дети
Сталинские репрессии в воспоминаниях очевидцев Владимир Кристапович Кантовский, 83 года
Мои родители Кристап Вильевич и Елена Григорьевна Кантовские старые большевики, участники Октября. Думаю, это повлияло на мой арест и прямо, и косвенно. Во-первых, старых большевиков тогда арестовывали в большом количестве. Во-вторых, воспитание привело к тому, что в последние школьные годы я прочитал столько работ по истории и философии, сколько потом не читал уже никогда: и Ключевского, и Клаузевица, и Меринга, и Тарле, и Маркса, и Каутского, и Гегеля, и просто стенограммы съездов. Мы с друзьями пытались разобраться в том, что делается в стране. Пришли к выводу, что никакого социализма нет, что в ССС— существуют эксплуатация и прибавочная стоимость. Только если раньше прибавочная стоимость шла в карман капиталисту, теперь она идет в государственную казну и в значительной мере разбазаривается в силу бесхозяйственности. Выводы преступные и вполне злодейские. Впрочем, в то время мы считали, что это отход от ленинских норм, который произошел в начале двадцатых. Ведь после Гражданской войны Ленин был уже совершенно больным человеком и почти ни на что не влиял. С учителями мы это не обсуждали, только между собой.
Однако среди учителей выделялся преподаватель истории Павел Артурович Дуковский. Он учил школьников искать причинную связь событий, а их сюжетное описание не считал знанием предмета. Это неоднозначно оценивалось его коллегами и, конечно, учащимися. В январе 1941 года началась его травля на районных совещаниях.
В это время уже забрали моих маму и папу. Папе дали в итоге три года, по тем временам это считалось просто конфеткой. А мама вообще просидела месяц и вышла на свободу в пересменок между Ежовым и Берией. Берия тогда хотел продемонстрировать, что с ежовщиной покончено, и некоторых выпустил. Потом, правда, родителей посадили снова.
Что касается Дуковского, я считал своим долгом писать письма в его защиту. Писал в «Учительскую газету», в райком комсомола; безрезультатно. Дошел до первого секретаря райкома партии, побеседовал с ним, он обещал прислать ревизора. Тот приехал и после посещения нескольких уроков по истории очень высоко отозвался об уровне преподавания. Это было в начале марта 1941 года. А 16 марта Дуковского арестовали.
Впоследствии мне, хотя и с большим трудом, удалось пробиться к его делу. Историка обвинили в том, что он с недоверием отзывался о пакте Молотова-Риббентропа. И еще заявлял, что нашим пропагандистам следовало бы поучиться у церковников, у тех, мол, значительно лучше получается. Что говорить: преступные замыслы. Была такая казуистическая формулировка «террористические намерения», то есть реальной подготовки не было, но была резко выраженная нелояльность. Даже вскользь брошенная фраза «Будь он проклят» под эту статью подпадала.
16 апреля я написал в нескольких экземплярах и разослал ученикам школы письмо, где были такие строчки: «Павла Артуровича нет с нами уже месяц. Его более счастливые преемники третью неделю извергают на наши головы потоки: один — громко, другой — тихо, но все — сладкоречия. Они учат нас не истории, а учебнику истории. Ясно, что если про эпоху Петра III кроме таких выдающихся „исторических“ событий (достойных „исторических“ людей типа Ноздрева), как казнь крысы и насильственное переодевание монаха в европейский костюм, сказать ничего нельзя, то нам делать нечего. Они боятся, что мы будем думать дальше, чем полагается. Из этой боязни вытекла необходимость ареста Павла Артуровича… Знайте: потенциальная энергия, скрытая в нашей мысли, обратится в кинетическую, которая всей своей мощью обрушится на всяческие темные, косные силы (подлинник этого документа находится в архивно-следственном деле № 0544865 по обвинению Кантовского В.К. за 1941 год. — Ред.)». Вот вам и статья.
И за мной пришли. К следователю меня потащили сразу после начала войны, 30 июня. Обвинение написали, конечно, по шаблону. «Является участником антисоветского молодежного формирования, распространяет среди учащихся письма антисоветского содержания». В итоге — десять лет. Антисоветская деятельность. Спасибо, хоть терроризм не пришили.Следователи были разные. Известных фамилий только две. Один — начальник отдела Рублев, он громко звучал в 1953 году, когда начали громить КГБ. А второй — прокурор Дорон. Эти люди зарабатывали себе звездочки, но, кажется, верили в свое дело.
Хотя мне в тот момент было всего семнадцать лет, я уже твердо знал правило: «Чистосердечное признание смягчает вину и увеличивает срок». Поэтому упорно ничего не подписывал. Трудно ли было стоять на своем? Да, непросто. Там всякое творилось. Били, правда, мало. Но могли, например, поместить в бокс: часов шесть-семь в нем стоишь, а сесть невозможно. В заключении главной проблемой был голод. Голод 1942-43 годов здорово почистил советские лагеря. Но я вытерпел, зато повстречал там много интереснейших людей. Например, эсера-боевика Федора Марчадзе, который до революции участвовал в «эксах» вместе с самим Сталиным. Когда рассказывал об этом, так и говорил: «Мы с Сосо…»
Мой тюремный маршрут: Малая Лубянка — Таганка — этап в Сибирь — Омская тюрьма. Свыше пятидесяти человек в камере. Кусок хлеба, две миски баланды. Ни одной прогулки за почти полгода. Мало кто остался в живых, выйдя в лагерь сибирской зимой. Я получил десять лет по решению ОСО, но мне повезло, я уцелел. Этот период моей жизни отражен в повести Норильского «Черный треугольник», в свое время не принятой «Новым миром». Зимой 1941-42 годов я заболел цингой и воспалением легких. Чудо случилось к концу года: пришло решение ОСО о замене десяти лет ИТЛ на пять лет с отправкой на фронт. Это было в ноябре, а в январе я уже был на Северно-Западном фронте, в штрафной роте. В это время готовилась операция по ликвидации Демянского плацдарма немцев. Наша рота перед началом наступления выполняла разведку боем, то есть должна была имитировать достаточно крупное наступление, чтобы вызвать на себя как можно больше огня и раскрыть огневые точки противника. Из такой переделки живыми выходят только очень везучие люди (в первый раз я встретил уцелевшего штрафника в 1989 году). Я получил тяжелое ранение, у меня был раздроблен левый локтевой сустав. Это называлось «искупил вину кровью». После нескольких месяцев госпиталей с открытой раной и рукой на перевязи я вернулся в Москву и сразу пошел учиться в МВТУ имени Баумана. Проучиться мне удалось, с перерывами на пребывание в госпитале, два года. И вот в 1945-м победном году они вспомнили, что по приговору 1941 года срок у меня должен закончиться в 1951 году, а я отчего-то на свободе разгуливаю. Непорядок. Арестовали, подержали восемь месяцев на Лубянке, немного в Бутырке… и оформили через трибунал новый срок. Шесть лет ИТЛ плюс три года поражения в правах. И (поверьте, я не рисуюсь) приятным сюрпризом было, что не десять лет, а шесть.
Два раза меня снимали с этапа в новые спецлагеря, но в 1949 году я попал ближе к Воркуте, в Абезь, на инвалидную подкомандировку. Получил номер Ы-299. Там прожил до конца 1951 года. Встречал много интересных людей — скажем, известного теперь русского философа Карсавина. Играл с ним в шахматы.
Говорят, что дешевый труд заключенных был выгоден для индустриализации. Но, хотя я сам один из создателей этой индустрии (строил, например, завод подводных лодок в Северодвинске), у меня в этом уверенности нет. Труд з/к крайне малопроизводительный. Когда я в школьные годы интересовался политэкономией, твердо усвоил из Маркса, что рабский труд менее выгоден, чем труд крепостного, а труд крепостного — чем труд наемного рабочего. Теперь взгляните на указ от 26 июня 1940 года. В соответствии с ним запрещался самовольный уход с работы или прогул, за них давали год лагеря. А прогул — это, например, опоздание на двадцать пять минут. По сути, крепостное право. Я всегда критиковал советскую модель с позиций ортодоксального марксизма. А сейчас не знаю, колеблюсь. Узловое понятие марксизма, нарастание классовых противоречий, в Европе ХХ века срабатывало плохо. Я видел, как в середине и конце века нищий рабочий класс приобретал автомобили.
В 1956 году меня реабилитировали. Прокурор вызвал, пару раз побеседовал, поговорил с какими-то свидетелями. Потом про меня даже сняли фильм и сразу положили его на полку. Он сегодня находится в Росфильмофонде. Однако антисоветская статья долго давала о себе знать. Я считался крупным специалистом в насосном машиностроении, но на конференции меня особо не пускали, в загранкомандировки начал ездить только в восьмидесятых. В девяностых мне как реабилитированному была дана прибавка к пенсии. Четыреста рублей. Но потом ее забрали, потому что по новым законам инвалиду войны она не положена. Вообще-то денег мне хватает, не в них дело. Но девушка, которая выписывала мне эти суммы по новым правилам, не знала, куда глаза девать.
Эсфирь Самойловна Умановская, 84 года
Мы жили в Маньчжурии. До сих пор вспоминаю детство и каникулы на концессии «Восстрой» в начале тридцатых. Там строилась Китайско-Восточная железная дорога, которую протянули из ССС— через Маньчжурию до Харбина. Она находилась в совместном советско-китайском управлении. Трудились на этом строительстве советские рабочие, а мой отец работал там управляющим. В Маньчжурии практически в одном месте жили две диаспоры, советская и эмигрантская, которые, конечно, не соединялись. Но во время войны все эмигранты были на стороне СССР. Эмигрантов потом депортировали в Сибирь, однако не расстреливали и не репрессировали. А вот кавэжэдинцев с их красными паспортами и советским гражданством расстреливали и сажали безжалостно. Считалось, что они, поскольку жили в Китае, наверняка были завербованы китайской разведкой.
Все несчастья начались после того, как мы вернулись в Советский Союз. Перед отъездом папины друзья упорно отговаривали его: «Не делай этого, ты всех погубишь!» Но брат и сестра уже уехали, и нам оставалось только последовать за ними. Какое-то время мы жили в печально известном городе Новочеркасске близ Ростова-на-Дону, где папа купил небольшой дом.
В тридцать седьмом забирали многих, кто был за границей или имел там родственников. Пришли и за нашим папой, но увидели, что брат и сестра тоже дома, и послали одного из своих за новыми ордерами на арест. Там шлепнули какие-то подписи, он быстро вернулся, и в итоге забрали нас всех. Маму оставили потому, что она лежала в глубоком обмороке и выглядела так, будто вот-вот умрет. Она потом оправилась, однако на улицу я ее не выпускала, боялась, что схватят.
Фамилия у главного следователя была очень подходящая: Орел. Он ходил по комнатам, выдвигал ящики, но смотрел бегло, формально. Видимо, понимал, что ничего не найдет. И только когда на глаза Орлу попалась хорошая импортная готовальня, он взял ее и положил в карман куртки. Он казался мне воплощением дьявола. Думала, что когда я вырасту и встречу этого человека, обязательно его убью. Но получилось иначе. Потом я узнала, что Орел сам загремел на нары, когда Ежова сменил Берия. Причем попал он не куда-нибудь, а в камеру, где сидели его бывшие подследственные. Те очень обрадовались такому подарку судьбы и ночью растерзали его. Так что этот человек получил свое сполна.
Но тогда, в тридцать седьмом, я ходила по разным инстанциям в надежде узнать, что с папой, братом и сестрой. Мне никто ничего не говорил. Мне же было всего четырнадцать лет, и я надеялась, что это ошибка и их выпустят. Наивная была. Пока их не отправили по этапу, носила передачи, причем покупала самые дорогие папиросы, «Казбек». А дежурный, забирая то, что я принесла, шепнул мне: «Покупай дешевое курево. Дорогое заберут надзиратели». Однажды меня нашел человек, сидевший с папой в одной камере; его посадили за анекдот. Выйдя из тюрьмы, он пришел ко мне в школу и сказал: «Их страшно пытают. Им придется признать все обвинения». А обвиняли их в связях с китайской разведкой и шпионаже против СССР.
Когда мне исполнилось шестнадцать, я вместе с мамой уехала на Урал, проучилась несколько лет в тамошнем Учительском институте, а в 1947-м мы перебрались в Москву.
В конце пятидесятых начался пересмотр многих политических дел. Мы послали в органы запрос, результатом которого стала полная посмертная реабилитация моих родных за отсутствием состава преступления. Нам выдали справки об их смерти, однако причины смерти указали выдуманные. Утверждалось, что отец умер в 1944-м от разрыва сердца, а брат и сестра погибли под бомбежкой в 1942-м. Но позднее военная прокуратура установила, что на самом деле их расстреляли через несколько месяцев после ареста, 25 марта 1938 года. Потом мы узнали, что папу, брата и сестру держали целыми днями в каменном мешке, где нельзя было даже сесть. От этой пытки страшно болели и разбухали ноги. В конце концов папа подписал чистосердечное признание, хотя понимал, что подписывает себе и своим детям смертный приговор. Буквы в его подписи расплылись: вероятно, он плакал. Мама, узнав о гибели мужа и детей в 1966-м, слегла и больше не смогла двигаться.
Евгений Федорович Сиротинин, 76 лет
Моя семья по отцовской линии из прибалтийских немцев, так что многие ее представители пострадали сразу по двум основаниям. Мой дед был латышским стрелком, и 23 сентября 1937 года его забрали, 1 ноября вынесли приговор по пятьдесят восьмой, а 3 ноября расстреляли в Бутово. Затем пришла очередь отца, уже как этнического немца. Когда началась война, нас с мамой отправили на станцию Ковровская под Москвой, а отец остался в Москве, продолжал работать на заводе «Оргоборонпром». К нам он приезжал пару раз в неделю, привозил продукты и все необходимое. А в начале сентября в назначенный день не приехал. Мама сразу догадалась, в чем дело, и стала ходить по московским тюрьмам. Недели через две выяснилось, что он арестован как враг народа.
30 сентября приехала машина НКВД, уже за нами; объявили, что нас ссылают. Собрали несколько сотен таких московских немцев на Казанском вокзале, погрузили в вагоны и повезли в Карагандинскую область, в 5-е поселение.
Первая весточка от отца пришла в июле 1942 года. Из его письма следовало, что он находится в ИТК № 5 в Татарии. А летом 1943 года пришло извещение о том, что он умер в лагере.
К тому времени мы уже обжились в лагере для ссыльных. Жили в саманных домиках с земляным полом, в комнате пятнадцать метров на две семьи, работали в колхозе. Еды было очень мало, постоянно хотелось есть, как сейчас помню это вечное чувство голода. Порядки были суровые, больше трех нам собираться не разрешали.
Зато люди в лагере были замечательные. Например, нашими соседями были Елена Александровна Уборская, жена телохранителя Ленина, и академик Литвинов. Многому хорошему я, конечно, ребенком у них научился. Но запомнились и неприятные эпизоды, связанные с тамошним контингентом. Помню, печка у нас погасла, и мама послала меня за огнем к сосланным кулакам. Они дали мне три уголька, а взамен потребовали какую-то мамину вещь. С чеченцами еще не удавалось дружить, и взрослые нас всегда предупреждали, чтобы мы к ним не ходили.
Чуть позже нам начал помогать дедушка, мамин отец. Он еще до революции был правой рукой купца Кузнецова, а в двадцатые годы возглавил в уругвайском Монтевидео советскую фирму «ЮжАмТорг», и у него остались какие-то связи; мама моя, кстати, окончила университет в Буэнос-Айресе. И вот дедушка стал нам в середине сороковых посылать продуктовые посылки. Но многие продовольственные товары нельзя было отправлять просто так; помню, как-то от дедушки пришла посылка с плюшевым мишкой. Я обрадовался, стал сразу с ним играть, а мама взяла и взрезала ему живот, и оттуда сахарный песок посыпался. Из него мы на Новый год понаделали карамельных петушков, а мишку зашили. Елка у нас всегда была из саксаула.
В Москву из ссылки мы вернулись в ноябре 1953-го. Квартиру, в которой мы жили до 1941 года, у нас отобрали, и потому мы поселились у дедушки, во флигеле кузнецовского дома на проспекте Мира. В комсомол меня не принимали, на хорошую работу тоже. Я пошел работать на завод «Каучук».
Так сложилась судьба, что я еще раз попал в места своей ссылки, когда добровольцем отправился на целину. Ехали мы туда из Москвы семнадцать суток, за это время в поезде умерли пять человек. По приезде троих убили местные. Каким-то проклятым оказался этот Казахстан.
В 1999 году меня признали репрессированным, прибавили девяносто восемь рублей к пенсии. А в 2004-м приняли новую редакцию закона «О реабилитации», и надбавку отменили.
Бухтиярова Галина Анатольевна, 76 лет
Я родилась в Баку. Мой отец Тищуков Анатолий Степанович был начальником железнодорожных путей Закавказского округа. В 1937-м его забрали. Привезли в НКВД и говорят: «Вы участвовали в заговоре против секретаря ЦК партии Азербайджана Багирова, сейчас вас допрашивать будем». Он: «Да вы что!» Через пару дней они говорят маме: «Приходите в НКВД и уговорите его дать показания». Он, конечно, отказывался.
Месяцев пять они с ним мучились, а потом сказали: «Вы все равно будете осуждены. Но если не сознаетесь, получите высшую меру, а сознаетесь — поедете в лагеря. Выбирайте». В конце концов он им что-то подписал. Но поставил условие: свидание с женой. Свидание ему дали. И когда мама пришла, он ей сразу сказал: «Зина, я отсюда не выйду. Сделай все, чтобы сохранить Галю».
Уже взрослая, я обращалась в прокуратуру. Там мне выдали справку о том, что папа умер в 1943 году, но позднее пришла другая: «Расстрелян на месте в городе Баку». Где именно расстрелян, я так и не поняла.
Прошло немного времени после ареста отца, и они вновь явились к нам с обыском. Соседей вызвали как понятых, перерыли бумаги, ничего не нашли, но почему-то забрали все фотографии. И говорят маме: «Поскольку он признался в участии в заговоре, мы теперь имеем полномочия арестовать вас как жену врага народа. Дочь вашу тоже заберем, оставить не можем, у нас инструкции». Потом нас с мамой разделили, и меня, шестилетнюю, отправили в специальный приют для детей врагов народа. В приюте к нам начальники и охрана так и обращались: «Эй, вражина!» Воспитателей сначала не было, одни молодые, спортивные мужчины-энкавэдэшники. Попросишь что-нибудь, а они в ответ: «Успокойся!» И хлопнут дверью. Я все время врала, что хочу в туалет, думала: выйду и увижу маму. Меня провожали туда и обратно. Жили мы, дети врагов, в одной комнате несколько дней. Потом нас посадили в телячьи вагоны и отправили на Украину, в село Высокополье. Поселили в доме с узкими оконцами, который с трех сторон был обнесен высокой изгородью. С четвертой — глубокий обрыв, а внизу Днепр. Кругом, как во взрослом лагере, колючая проволока и солдаты; им запрещали говорить с нами.На всех у нас была одна большая комната и один воспитатель, офицер НКВД с педагогическим образованием.
Он рассказывал о планах партии, сталинском гении и даже водил в кино. Убеждал, что мы, когда вырастем, станем настоящими коммунистами. В комнате были нары в два и три этажа. Общались мы по ночам, чтобы было незаметно. Мальчики и девочки в одной комнате. Каждый рассказывал про свою семью. А нам все время кричали: «Молчите! Меньше говорите!» Кормили ужасно. Бросали в комнату через дверь буханку хлеба, одну на всех. Мы разрывали ее на части. Дрались: «Оставь мне, оставь мне!» Когда нас выводили на улицу, мы ели даже траву. А еще выдергивали репу и ели ее немытой, это считалось лакомством.
Туалет был один на всех, он же служил карцером. Кого-нибудь закроют в нем в наказание, а остальные в это время в туалет не ходят. Карцером наказывали за шум, плохо убранную постель и плохую выправку в строю. Чуть двинешься, сразу: «Тищукова! Сейчас я тебя по морде! Стой смирно! Ты не дома!» Били в основном по голове специальной палкой с куском резины.
В 1941-м прямо в июне начались бомбежки. Нас собрали, вновь погрузили в телячьи вагоны и на большой скорости повезли на восток, в Урюпинск. Кормили здесь немного лучше, чем в Высокополье. Один раз в день давали баланду с макаронами и нечищеную картошку. Но на еду отводилось десять минут, и уходили мы всегда полуголодными. У меня отнялись ноги. Доктор пришел и говорит: «Галина, ничего страшного, скоро встанешь». А сам не верит. Но, как ни странно, это подействовало: меня действительно отпустило, и я встала. У нас были учителя, немцы Поволжья, которые особенно упирали на немецкий язык. Говорили: «Вам это очень пригодится». И все время пугали: «Вот придут фашисты, они уже близко». Кругом бомбили. Потом, когда немцы приблизились, мы бежали из Урюпинска. Нас везли на поезде. Налетали самолеты, наши или немецкие, не знаю. Как-то последний вагон полностью разбомбили, от него осталась одна яма. Переждали войну на Южном Урале, в районе Перми. Когда война закончилась, я уже вела более или менее нормальную жизнь. После 1953 года, как и все остальные, добилась реабилитации отца.
Нелли Ильинична Язвицкая, 76 лет
Мой папа Ковригин Илья Степанович в 1927 году приехал с мамой и моей младшей сестрой в город Черемхово Иркутской области из китайского Харбина по сталинскому призыву. А я родилась в 1931 году. Папа работал на угольной шахте инженером, в 1935-м вступил в партию.Я помню, что уже осенью 1937 года отец всегда держал наготове узелок со сменой белья. В то время он, приходя домой, с горечью рассказывал, как его прорабатывали на партсобраниях, и даже однажды принес местную газету, где говорилось, что все возвратившиеся из Харбина на самом деле белые. Далее шел длинный перечень фамилий харбинцев на их шахте.
Вечером 11 декабря 1937 года постучали в дверь. На пороге двое в форме. Папа все понял, встал и взял свой узелок. Потом обнял нас и попрощался. Но перед тем, как посадить его в воронок, квартиру нашу обыскали и изъяли какие-то папины бумаги и документы.Позже я узнала, что с шахты забрали две трети инженерного состава и вообще технической интеллигенции. А донос на папу написал начальник отдела кадров, он сам этого не скрывал, хотя при встрече с мамой стеснялся ее и опускал глаза.
После Нового года, 3 января, к нам пришли из НКВД, описали все имущество и забрали нашу двухкомнатную квартиру. В нее тут же заселились двое мордатых энкавэдэшников, я это хорошо помню: если папу забирали интеллигентного вида люди, то эти двое явно были из деревенских. Наша квартира вообще не давала покоя простым рабочим с шахты, они-то все жили в бараках. Поэтому даже дети рабочих дразнили меня «буржуйкой». Получил квартиру какого-то репрессированного инженера и тот начальник отдела кадров.
Поселили нас в дощатом сарае, а морозы в те дни стояли под минус сорок. Неделю мы были в нем, уж не знаю, как выжили, а потом нам дали комнату в девять метров в тех самых бараках, вместе с рабочими. Мама пошла работать счетоводом на шахту, но ее там продержали недолго, уволили как жену врага народа. И мы вынуждены были уехать в деревню Зима. Позже, в 1942 году, после пятилетнего срока за антисоветскую агитацию, к нам в деревню приехала мамина сестра тетя Юля, тоже из харбинских. Тогда же там организовали бесплатную столовую для детей, чьи отцы ушли на фронт. А меня в столовую не пускали, и деревенские ребята меня дразнили хлебом: у них он есть, а у меня нет.
Мама постоянно посылала запросы в инстанции о судьбе отца. И только в 1947 году ей один раз ответили: «Выслан в отдаленные северные лагеря без права переписки». В 1957-м отца реабилитировали. Тогда же выяснилось, что он был осужден Воронежским трибуналом по пяти пунктам пятьдесят восьмой статьи и расстрелян.
Детства, конечно, у меня не было, с десяти лет я вынуждена была работать в колхозе. А пошла я по стопам отца: закончила Московский горный институт, работала на угольных шахтах в Тульской области.В 1993 году государство сделало нам, детям репрессированных, подарок: выдало два месячных оклада такого размера, который получали наши родители перед посадкой. Мне выдали двести шестьдесят рублей. Помню, этих денег хватило только на два батона хлеба. Принесла я их домой, но ни кусочка съесть не могла, только смотрела на этот хлеб и плакала.
Записали Павел Пряников и Евгений Клименко.
Редакция благодарит сотрудников общества «Мемориал» за помощь в подготовке материала.